Русские бесы Революции

Александр Дугин

Если тупик западного капитализма на русский почве предсказан Достоевским в «Подростке», а крах двойственной морали и политической экономии, научно отменяющей сострадание, в «Преступлении и наказании», то сомнительность западного социализма, некритически привитого русскому обществу писатель разоблачает в «Бесах»[1], где он предлагает глубинное прозрение в сущность левой идеологии, также как и капитализм (да и все остальные заимствования западноевропейского Модерна) приобретающей в русском обществе искаженные, гротескные, инфернальные черты. В «Бесах» Достоевский показывает, что за стремлением к социалистическим преобразованиям русского общества революционными средствами стоит глубоко первертная мотивация, ведущая, по словам одного из героев романа Шигалева, от «полной свободы к полному рабству». Сам Шигалев описывает результат развиваемой им теории социалистического равенства так:

Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом. Прибавлю, однако ж, что, кроме моего разрешения общественной формулы, не может быть никакого.[2]

Бесы — это метафора левых западников и отчасти тех народников, которые жестко противопоставляли народ государству, но при этом толковали его на основании отвлеченных и абстрактных революционно-демократических критериев, полностью скопированных с Запада. Если оторвать социальный идеал от народной русской стихии и спроецировать на русское общество европейские социалистические идеи, с которыми Достоевский был знаком еще с участия в кружке «петрашевцев», мы получим недоразумение, пародию, торжество психоаналитических комплексов жалких личностей, лишенных внимания семьи, и в конце концов, безобразные сцены с необоснованным и уродливым убийством своих же собственных товарищей.

В «Бесах» Достоевский будто предвидит все этапы грядущей Революции — ее извращение, ее террор, ее мгновенное перерождение от требования свободы в жесточайший тоталитаризм, ее глубинную отчужденность от силовых линий русской идентичности. Бесы это подмена — подобно тому, как Антихрист стремится изобразить собой Христа, приходя перед ним и вместо него.

Сущность западных идей в их революционной форме обнажается в истерическом монологе Петра Верховенского, не стесняющегося открыто говорить о нигилизме своей социалистической программы.

— Слушайте, мы сначала пустим смуту,— торопился ужасно Верховенский, поминутно схватывая Ставрогина за левый рукав.— Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ. Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши не те только, которые режут и жгут да делают классические выстрелы или кусаются. Такие только мешают. Я без дисциплины ничего не понимаю. Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха! Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтоб испытать ощущение, наши. Присяжные, оправдывающие преступников сплошь, наши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либерален, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают! С другой стороны, послушание школьников и дурачков достигло высшей черты; у наставников раздавлен пузырь с желчью; везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный… Знаете ли, знаете ли, сколько мы одними готовыми идейками возьмем? Я поехал — свирепствовал тезис Littré, что преступление есть помешательство; приезжаю — и уже преступление не помешательство, а именно здравый-то смысл и есть, почти долг, по крайней мере благородный протест. «Ну как развитому убийце не убить, если ему денег надо!». Но это лишь ягодки. Русский бог уже спасовал пред «дешевкой». Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты, а на судах: «двести розог, или тащи ведро». О, дайте взрасти поколению! Жаль только, что некогда ждать, а то пусть бы они еще попьянее стали! Ах, как жаль, что нет пролетариев! Но будут, будут, к этому идет… [3]

Петр Верховенский пророчески описывает сам вектор движения русского общества, идущего по пути прогресса, модернизации и вестернизации вопреки тому консервативному повороту, к которому призывали славянофилы и которому был предан сам Достоевский. Но стремление к истине заставляет Достоевского вкладывать в речи Петра Верховенского инфернальное откровение о сути неумолимо надвигающегося на Россию апокалиптического кризиса. Утилитаристские идеи о «ненаучности сострадания» жестокого Лебязятникова и муки Аркадия Долгорукова или Родиона Раскольникова, пытающихся переступить критическую черту русскости, то есть нравственности, остаются далеко позади по сравнению с откровенно дьявольским проектом Петра Верховенского, с поразительной точностью предвосхищающего эсхатологические события ХХ века — гибель Империи и триумф большевизма. Но проект полного разрушения религиозных, нравственных, общественных и культурных основ жизни в видении Петра Верховенского есть лишь предварительная стадия перед приходом коммунистического революционного Антихриста, перед его грандиозной эпифанией, подменяющей глубинные народные русские мифы и ожидания, связанные с концом света. Точно распознавая в русских сектах некоторые намеки на такую пародию, Петр Верховенский прямо предлагает Ставрогину стать полноценным Антихристом русской Революции. В визионерском порыве подлинной одержимости он возглашает:

— Вас заботит, кто я такой? Я вам скажу сейчас, кто я такой, к тому и веду. Недаром же я у вас руку поцеловал. Но надо, чтоб и народ уверовал, что мы знаем, чего хотим, а что те только «машут дубиной и бьют по своим». Эх, кабы время! Одна беда — времени нет. Мы провозгласим разрушение… почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Тут каждая шелудивая «кучка» пригодится. Я вам в этих же самых кучках таких охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут да еще за честь благодарны останутся. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… Ну-с, тут-то мы и пустим… Кого?

— Кого?

— Ивана-Царевича.

— Кого-о?

— Ивана-Царевича; вас, вас!

Ставрогин подумал с минуту.

— Самозванца? — вдруг спросил он, в глубоком удивлении смотря на исступленного.— Э! так вот наконец ваш план.

— Мы скажем, что он «скрывается»,— тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский, в самом деле как будто пьяный.— Знаете ли вы, что значит это словцо: «Он скрывается»? Но он явится, явится. Мы пустим легенду получше, чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить! А главное — новая сила идет. А ее-то и надо, по ней-то и плачут. Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. А тут сила, да еще какая, неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Всё подымется!

— Так это вы серьезно на меня рассчитывали? — усмехнулся злобно Ставрогин.

— Чего вы смеетесь, и так злобно? Не пугайте меня. Я теперь как ребенок, меня можно до смерти испугать одною вот такою улыбкой. Слушайте, я вас никому не покажу, никому: так надо. Он есть, но никто не видал его, он скрывается. А знаете, что можно даже и показать из ста тысяч одному, например. И пойдет по всей земле: «Видели, видели». И Ивана Филипповича бога Саваофа видели, как он в колеснице на небо вознесся пред людьми, «собственными» глазами видели. А вы не Иван Филиппович; вы красавец, гордый, как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, «скрывающийся». Главное, легенду! Вы их победите, взглянете и победите. Новую правду несет и «скрывается». А тут мы два-три соломоновских приговора пустим. Кучки-то, пятерки-то — газет не надо! Если из десяти тысяч одну только просьбу удовлетворить, то все пойдут с просьбами. В каждой волости каждый мужик будет знать, что есть, дескать, где-то такое дупло, куда просьбы опускать указано. И застонет стоном земля: «Новый правый закон идет», и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы![4]

Гештальт Самозванца в русском историале, как мы видели[5], имеет чрезвычайно сложную структуру. С одной стороны, он представлял собой в исторических личностях Лжедмитрия I и Лжедмитрия II политические подделки, прагматически использованные поляками для реализации своих вполне конкретных геополитических планов. При этом сами поляки, равно как и русская аристократия, включая ту ее значительную часть, которая пошла им на службу, в состоятельность этих фигур ни на мгновение не верили. Другое дело, как их интерпретировал русский народ, тонко осознававший кризис сакральной легитимности вместе со смертью царевича Димитрия и пресечением прямой ветви династии Рюриковичей. Более того, и в этих самозванцах и особенно в последующих предводителях крестьянских и казацких народных восстаний воплотились глубинные чаяния о Царстве Земли, о возрожденном крестьянском рае, в котором нараставшее отчуждение между государством и земством, между аристократией и народом, между Логосом Аполлона и Логосом Диониса было бы преодолено в великом синтезе, единстве и гармонии. Поддельный «царь» народных бунтов был призван разоблачить «поддельность» действительных правителей, что ярче всего выразилось в широко распространенных — особенно среди старообрядцев — представлениях о том, что Петра I подменили кем-то другим во время его Великого посольства за границу. И не просто кем-то другим, но конкретно Антихристом. Недостаток легитимности государственного Логоса отражался в попытке выдвинуть царя из народной среды, который был бы воплощением русской Земли, ее посланцем в Небо политической вертикали. И если черты такого народного царя мы видим в Пугачева или Разине, отчасти в сознании казаков и Земского ополчения, переживших тяжелые испытания Смуты и вернувшей России ее свободу и независимость, то им был и первый правитель из династии Романовых — Михаил Федорович (1596 — 1645), что подметили поляки, уничижительно называвшие его «казацким царем».

Вот к этому-то глубинному архетипу и апеллируют бесы Революции, столь глубоко понятые Достоевским. Голос Петра Верховенского это настоящая демоническая глоссолалия, послание из гипохтонических областей, обретающая форму социально-революционного учения и его практической реализации. «Иван Царевич» и есть гештальт народного царя, несущего с собой Царство Земли[6]. Именно под этим обличием Петр Верховенский, глашатай Подземной Руси, и стремится скрыть приход Антихриста.

Здесь мы имеем дело с чрезвычайно важным ноологическим сдвигом. Уже в самой фигуре Самозванца народный идеал земского царя балансирует на грани с чисто титаническим гипохтоническим симулякром, то есть Дионис со своим черным двойником, а сам Логос Диониса с Логосом Кибелы. Поэтому в нем заведомо наличествуют еретические и бесовские черты, что тонко подмечает Петр Верховенский, уподобляющий грядущего революционного лидера вождям русских сект — хлыстов и скопцов. Но в данном случае миф об «Иване-Царевиче» строго перевернут, а его гештальт подменен инфернальным Змеем, врагом русского героя и антиподом Диониса, титаном, Титиным старообрядческой эсхатологии.

В приведенной речи Петр Верховенский пытается вызвать дух Антихриста, гоголевского Вия, заставить его вселиться в фигуру аристократа Ставрогина, наделенного высшей субъектностью, но утратившего связь с какими бы то ни было формами аполлонического Логоса, потерянного и предоставленного самому себе.

Каждый из ярких участников революционной организации («наших») — Петр Верховенский, Кириллов и даже славянофил Шатов — были в какой-то мере созданы Николаем Ставрогиным, унаследовав его княжескую субъектность, но придав ей различные направления. Если Петр Верховенский становится проводником экстатического разрушения, черным апостолом нигилизма и прямым провозвестником Антихриста, бесом по преимуществу, и поэтому он — самый ортодоксальный из революционеров, если не считать механического до идиотичности Шигалева, то другие последователи Николая Ставрогина выбирают иные пути, намеченные глубинной заброшенностью, которая в данном случае обнаруживается и в экзистенциальном центре русского аристократа, павшего в бездну не от материальной нищеты, как «маленькие русские люди», а от разросшегося внутреннего холода, погасившего жизнь. Так «большие русские люди» уравниваются с «маленькими» перед лицом той глубинной духовной катастрофы, которой становится для России западноевропейский Модерн, пробуждающий собственно русских бесов — и самого их предводителя — русского Антихриста.

Поддельность Ставрогина в качестве русского царя (князя) прозревает Мария Лебядкина, хромая юродивая, на которой Ставрогин на спор когда-то женился, чтобы доказать свое абсолютное бесстрастие и железную волю. В разговоре со Ставрогиным она прямо обвиняет его в том, что «не князь». Вначале сам Ставрогин не может понять, что она имеет ввиду, но постепенно до него доходит смысл ее онейрических иносказаний, изложенных в форме сумбурного пророчества.

Его будто осенило.

— С чего вы меня князем зовете и… за кого принимаете? — быстро спросил он.

— Как? разве вы не князь?

— Никогда им и не был.

— Так вы сами, сами, так-таки прямо в лицо, признаётесь, что вы не князь!

— Говорю, никогда не был.

— Господи! — всплеснула она руками,— всего от врагов его ожидала, но такой дерзости — никогда! Жив ли он? — вскричала она в исступлении, надвигаясь на Николая Всеволодовича.— Убил ты его или нет, признавайся!

— За кого ты меня принимаешь? — вскочил он с места с исказившимся лицом; но ее уже было трудно испугать, она торжествовала:

— А кто тебя знает, кто ты таков и откуда ты выскочил![7]

Хромоножка принимает Ставрогина за Самозванца во всех смыслах: он предводитель бесов, выходящих на поверхность и стремящихся выдать себя за спасителей русского народа и русского общества в целом, разрушаемых на глазах колоссальной духовной катастрофой. Это становится понятным в конце знаменательного диалога между революционным Антихристом-Самозванцем и обличающей его юродивой:

— Говори, самозванец, много ли взял? За большие ли деньги согласился? Я бы гроша тебе не дала. Ха-ха-ха! ха-ха-ха!

— У, идиотка! — проскрежетал Николай Всеволодович, все еще крепко держа ее за руку.

— Прочь, самозванец! — повелительно вскричала она.— Я моего князя жена, не боюсь твоего ножа!

— Ножа!

— Да, ножа! у тебя нож в кармане. Ты думал, я спала, а я видела: ты как вошел давеча, нож вынимал!

— Что ты сказала, несчастная, какие сны тебе снятся! — возопил он и изо всей силы оттолкнул ее от себя, так что она даже больно ударилась плечами и головой о диван. Он бросился бежать; но она тотчас же вскочила за ним, хромая и прискакивая, вдогонку, и уже с крыльца, удерживаемая изо всех сил перепугавшимся Лебядкиным, успела ему еще прокричать, с визгом и с хохотом, вослед в темноту:

— Гришка От-репь-ев а-на-фе-ма![8]

Жертвой Верховенского становится инженер Кириллов, открывший для себя истину, которая так поразила Ницше, «Бог умер», и сделавший из этого вывод, что он сам должен стать теперь «богом». Чтобы доказать свою абсолютную свободу, Кириллов принимает решение совершить акт свободного и осознанного, философски обоснованного самоубийства. Атеизм для Кириллова не холодная констатация и не приглашение к вседозволенности. Напротив, Кириллов человек в высшей степени религиозный, что точно подмечает циник Петр Верховенский, ожидающий, пока Кириллов выполнит свое обещание и застрелится:

Свинство в том, что он в бога верует, пуще чем поп… Ни за что не застрелится!..[9]

У Кириллова нет Бога, но есть вера. И это делает его жизнь, его присутствие в мире невыносимым. Он верит во Христа, верит в его исключительность — и даже верит, что он — Бог, но в каком-то отчаянном, опровергнутом реальностью смысле — без воскресения, без подтверждения, без конечной победы. Бог настолько онтологически важен для человека, что его утрата — это больше , чем лишение жизни. Для обыкновенного атеиста отсутствие Бога либо банальность научной картины мира, либо релятивизация нравственных запретов и новые возможности автономной человечности. Для Кириллова — это тотальная катастрофа. У человека больше нет опоры, смысла и цели. Если Бога нет, то остается только человеческая субъектность, но именно ее абсолютное одиночество и делает существование невозможным. Фактически, Кириллов хочет обозначить актом своего самоубийства новую религию — религию, в основании которой ложится свободное признание абсолютного торжества смерти. В отличие от прагматичного Петра Верховенского или угрюмого занудного рационалиста Шигалева Кириллов фигура метафизическая[10]. Его опора на собственное я, вынужденное стать «богом», когда Бог умирает, может отдаленно напоминать индуистское учение об атмане, но в русском контексте она имеет иной смысл. Это ближе к темному прозрению французского поэта Жерара де Нерваля (1808 — 1855), который в знаменитом стихотворении «Христос на Масличной горе»[11] описывает одиночество имманентного Бога, осознавшего гибельную безжизненность миров и полное отсутствие онтологического выхода их бесконечной пустыни духовного холода. Христос Нерваля обращается к своим спящим ученикам:

Я вас обманывал: там бездна, бездна, бездна!

Паду я жертвою во имя мглы беззвездной,

Нет бога, нет!» Их сон по-прежнему глубок.[12]

« Frères, je vous trompais : Abîme ! abîme ! abîme !

Le dieu manque à l’autel où je suis la victime…

Dieu n’est pas ! Dieu n’est plus ! » Mais ils dormaient toujours !…

И далее:

С Владыкой вечной тьмы, на ком клеймо проклятья?

Я стражду и скорблю один в ночи немой…

Но если я умру, то все умрет со мной![13]

De cet ange des nuits que frappa l’anathème ?…

Car je me sens tout seul à pleurer et souffrir,

Hélas ! et, si je meurs, c’est que tout va mourir !

Становление «богом» Кириллова состоит в том, что он осознает своим призванием обосновать нигилистическую религию, в которой его свободное и полностью бессмысленное — беспричинное — самоубийство должно выступать как сакральный фундамент. Христос отдал свою жизнь за людей и за их спасение. Кириллов (как и Христос Нерваля) отдает свою просто так — без всякой надежды и без всякой цели. Так он становится мучеником нигилизма, еще одной фигурой той перевернутой Империи, которую строят вырвавшиеся из Преисподней бесы Революции.

Бесславна и кончина русского либерала старшего поколения — Степана Трофимовича Верховенского, разделяющего в целом революционные идеи, но не вдающегося в их суть и не способного их ни ответственно принять, ни обоснованно отринуть. Его образ «ни холоден, ни горяч», и именно этот пассаж из Апокалипсиса, где речь идет об Ангеле Лаодикийской Церкви, он впервые открывает для себя перед самой смертью. Он, всю жизнь высокомерно относящийся к религии, более всего почитавший свободомыслие и веривший смутно в какого-то своего «личного бога», обнаруживает на смертном одре проникновенную и вселяющую в него страх истину «Евангелия», которое читает ему, открыв наугад, книгоноша Софья Матвеевна.

Софья Матвеевна развернула и стала читать.

— Где развернется, где развернется нечаянно,— по вторил он.

— «И Ангелу Лаодикийской церкви напиши…»

— Это что? что? Это откуда?

— Это из Апокалипсиса.

— О, je m’en souviens, oui, l’Apocalypse. Lisez, lisez, я загадал по книге о нашей будущности, я хочу знать, что вышло; читайте с Ангела, с Ангела…

— «И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: так говорит Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания божия. Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбогател, и ни в чем не имею нужды, а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг».

— Это… и это в вашей книге! — воскликнул он, сверкая глазами и приподнимаясь с изголовья.— Я никогда не знал этого великого места! Слышите: скорее холодного, холодного, чем теплого, чем только теплого.[14]

«И это в вашей книге?!» — с ужасом Степан Трофимович узнает последнюю истину о самом себе, о промежуточной, зависшей между добром и злом фигуре прекраснодушного русского либерала, которому, оказывается, уготована судьба быть «исторгнутым из уст Бога». Последним образом перед смертью, встающим перед его взором, оказывается другое место из «Евангелие», которое он, как выясняется, знал с детства.

— Теперь прочитайте мне еще одно место… о свиньях,— произнес он вдруг.

— Чего-с? — испугалась ужасно Софья Матвеевна.

— О свиньях… это тут же… ces cochons…1 я помню, бесы вошли в свиней и все потонули. Прочтите мне это непременно; я вам после скажу, для чего. Я припомнить хочу буквально. Мне надо буквально.

Софья Матвеевна знала Евангелие хорошо и тотчас отыскала от Луки то самое место, которое я и выставил эпиграфом к моей хронике. Приведу его здесь опять.

«Тут же на горе паслось большое стадо свиней, и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло. Пастухи, увидя происшедшее, побежали и рассказали в городе и в селениях. И вышли видеть происшедшее и, пришедши к Исусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Исусовых, одетого и в здравом уме, и ужаснулись. Видевшие же рассказали им, как исцелился бесновавшийся».

— Друг мой,— произнес Степан Трофимович в большом волнении,— savez-vous, это чудесное и … необыкновенное место было мне всю жизнь камнем преткновения… dans ce livre… так что я это место еще с детства упомнил. Теперь же мне пришла одна мысль; une comparaison. Мне ужасно много приходит теперь мыслей: видите, это точь-в-точь как наша Россия. Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней,— это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века! Oui, cette Russie, que j’aimais toujours. Но великая мысль и великая воля осенят ее свыше, как и того безумного бесноватого, и выйдут все эти бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся на поверхности… и сами будут проситься войти в свиней. Да и вошли уже, может быть! Это мы, мы и те, и Петруша et les autres avec lui, и я, может быть, первый, во главе, и мы бросимся, безумные и взбесившиеся, со скалы в море и все потонем, и туда нам дорога, потому что нас только на это ведь и хватит.[15]

С этой ужасающей догадкой о своей подлинной идентичности и о истинной миссии либеральной и революционной интеллигенции, отступившей от своих русских корней, он умирает.

Еще один герой романа «Бесы» — Шатов, также бывший членом группы заговорщиков-революционеров, постепенно полностью поменял свои взгляды. В этом персонаже можно отчасти увидеть автобиографический контур самого Достоевского, бывшего в юности петрашевцем, но позднее перешедшего на славянофильские позиции. Именно Шатов в «Бесах» излагает взгляды самого Достоевского, которые отражают в полной мере идею аспекта Абсолюта, на которой строилась философия Хомякова, Киреевского и других представителей славянофильского направления. В основе идеологии Шатова — неразрывная связь между народом и Богом. Во вдохновенной беседе со Ставрогиным, который ранее наставлял Шатова и в котором он позднее разочаровался, он провозглашает:

Цель всего движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание бога, бога своего, непременно собственного, и вера в него как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа, взятого с начала его и до конца. Никогда еще не было, чтоб у всех или у многих народов был один общий бог, но всегда и у каждого был особый. Признак уничтожения народностей, когда боги начинают становиться общими. Когда боги становятся общими, то умирают боги и вера в них вместе с самими народами. Чем сильнее народ, тем особливее его бог. Никогда не было еще народа без религии, то есть без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собственное понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают народы и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать.[16]

То, что у каждого народа свой бог — это не язычество, это формула живого экзистенциального монотеизма, воплощенного в саму судьбу, историю и дух конкретной общности. Аспект Абсолюта одновременно абсолютен, ведь он часть Абсолюта, а с другой стороны — он всего лишь аспект, то есть нечто отдельное и конкретное, но одновременно жизненное, феноменологически фиксируемое. Народ — это феноменологическая данность. Он есть, и он живет. Но его бытие не может быть самотождественным и автореферентным. Народ живет не сам по себе и не для самого себя, он движим волей и мечтой о чем-то большем. Он ищет Бога, веря в Него, и верит, ища. Он идет к Нему или подчас удаляется от Него, и только этой дистанцией измеряется его судьба.

На формальное возражение Ставрогина, который как раз игнорирует сам принцип «аспекта Абсолюта» и упрекает Шатова в том, что тот низводит Бога до народности, Шатов возражает:

— Низвожу бога до атрибута народности? — вскричал Шатов.— Напротив, народ возношу до бога. Да и было ли когда-нибудь иначе? Народ — это тело божие. Всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения; пока верует в то, что своим богом победит и изгонит из мира всех остальных богов. Так веровали все с начала веков, все великие народы по крайней мере, все сколько-нибудь отмеченные, все стоявшие во главе человечества. Против факта идти нельзя. Евреи жили лишь для того, чтобы дождаться бога истинного, и оставили миру бога истинного. Греки боготворили природу и завещали миру свою религию, то есть философию и искусство. Рим обоготворил народ в государстве и завещал народам государство. Франция в продолжение всей своей длинной истории была одним лишь воплощением и развитием идеи римского бога, и если сбросила наконец в бездну своего римского бога и ударилась в атеизм, который называется у них покамест социализмом, то единственно потому лишь, что атеизм все-таки здоровее римского католичества. Если великий народ не верует, что в нем одном истина (именно в одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же перестает быть великим народом и тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ. Истинный великий народ никогда не может примириться со второстепенною ролью в человечестве или даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою. Кто теряет эту веру, тот уже не народ. Но истина одна, а стало быть, только единый из народов и может иметь бога истинного, хотя бы остальные народы и имели своих особых и великих богов. Единый народ-«богоносец» — это русский народ.[17]

В этих словах содержится квинтэссенция философии самого Достоевского, которая является осью его творчества и его мировоззрения. «Народ — это тело Божие», только в этом качестве его жизнь, его культура, его традиции, его уклад и его история приобретают по настоящему смысл и ценность. Православие неотделимо от русской идентичности. Разорвав эту связь, мы убьем народ.

Но именно это убийство и стремятся совершить бесы, эту цель они ставят и к этому концу ведут на всех своих путях — модернизации, вестернизации, рационализма, либерализма или социализма. Европейский Модерн заведомо релятивизирует, а потом и полностью отменяет Бога. И с какой бы стороны и в каких бы формах он ни приходил в Россию, его последствия одинаковы — утрата русским человеком веры приводит к распылению, фрагментации, атомизации самого народа, который перестает вначале быть крестьянской общиной, затем утрачивает нравственный стрежень на уровне личности, пока, наконец, не становится сборищем одержимых дьяволом безумцев или распадается на суб-индивидуальные детали — подобно гоголевскому Носу.

В конец романа Ставрогин, которому так и не удалось стать Сверхчеловеком, жалко вешается от осознания конечной ничтожности самого себя и своих идей, отказавшись играть роль Антихриста, но и не найдя выхода к покаянию и преображению. Лишь психически искалеченный и глубинно жалкий одержимый Петр Верховенский продолжает в вихре потусторонних духов свой грязный путь в Революцию. Еще один погибший на путях западничества «русский мальчик», то ли вселившийся в свинью, то ли свинья, в которую вселилась могущественная и своевольная сущность из темных зон Подземной Руси.

Источник

[1] Достоевский Ф. М. Бесы.

[2] Достоевский Ф. М. Бесы. С. 378.

[3] Достоевский Ф. М. Бесы. С. 394.

[4] Достоевский Ф. М. Бесы. С. 395 — 396.

[5] Дугин А.Г. Ноомахия. Русский историал. Народ и государство в поисках субъекта.

[6] Дугин А.Г. Ноомахия. Царство Земли. Структура русской идентичности.

[7] Достоевский Ф. М. Бесы. С. 263.

[8] Достоевский Ф. М. Бесы. С. 264.

[9] Достоевский Ф. М. Бесы. С. 580.

[10] См. Arvo. Kirillov e l’iniziazione/Evola J. Introduzione alla Magia. V. 2. Roma: Edizioni Mediterranee, 1971. P. 198 —203.

[11] Нерваль Ж. де. Дочери огня. Новеллы, стихотворения. Ленинград: Художественная литература, 1985. С. 403 — 405.

[12] Нерваль Ж. де. Дочери огня. Новеллы, стихотворения. С. 403.

[13] Нерваль Ж. де. Дочери огня. Новеллы, стихотворения. С. 404.

[14] Достоевский Ф. М. Бесы. С. 608 — 609.

[15] Достоевский Ф. М. Бесы. С. 610 — 611.

[16] Достоевский Ф. М. Бесы. С. 238 — 239.

[17] Достоевский Ф. М. Бесы. С. 239 — 240.

Источник: Александр Дугин

Оцените статью
Храм святых Петра и Февронии в Петергофе
Добавить комментарий

Нажимая на кнопку "Отправить комментарий", я даю согласие на обработку персональных данных и принимаю политику конфиденциальности.